В 1930‑е годы писатель Михаил Пришвин отмечает как в себе, так и в окружающих попытки решить проблему идентичности, понимая невозможность отождествить себя с той единственной социальной группой, которая определяет новую жизнь: ответить на вопрос, кто я в этой новой жизни, оказалось не так просто.
Яна Гришина, Дом-музей М.М. Пришвина*
«Оглянешься на прошлое, — пишет он в дневнике 24 января 1935 года, — что пережито! — и страшно подумать о себе теперь: как я могу после всего жить так обыкновенно и как будто без отношения к страшному опыту».
В дневнике Пришвина актуализируется тема «маски», которая с начала ХХ века была в культуре одной из важнейших и интереснейших. Маска становится одним из способов скрыть свою личность за личиной («Вечером у Чувиляевых люди‑маски», — пишет он 24 января 1935 года), что приводит к однообразию или единообразию, уничтожающему живую жизнь, но часто помогает спасти её. 19 сентября 1935 года Пришвин пишет в дневнике: «Как в дождик надо взять зонтик, так надо человеку в обществе надевать маску и строить личину. Или двигаться всё глубже и глубже в пустыню, или строить личину. Если же строить личину, то лучше всего английскую (искренности, простоты)». Маска, по Пришвину, скрывает и истинное лицо нового государства, жизнь принимает карнавальный оттенок — все в масках: руководители государства под маской скрывают ложь, рядовые граждане — страх. «Социалистическая маскировка достигла самого высокого совершенства, и много людей (из простых) веруют в это всё (включая мощи Ильича)», — пишет он 3 июня 1932 года.
Маска как способ защиты личности в чуждом или опасном окружении, как свобода в выборе модели поведения — всё это Пришвин понимал ещё в 1930 году. «Нельзя открывать своего лица <...> Требуется обязательно мина и маска» (23 декабря 1930 года); «Игра двумя лицами (маскировка) ныне стала почти для всех обязательной. Я же хочу прожить с одним лицом, открывая и прикрывая его, сообразуясь с обстоятельствами» (20 ноября 1930 года). Тем не менее его положение определяет личина охотника — человека, ведущего странный, отличный от общепринятого взгляда, образ жизни, чуждого писательскому сообществу в том виде, в каком оно существовало в столице в те годы, исключённого из общественной писательской жизни. К примеру, Пришвина не выбирают в президиум на Первом съезде писателей, никогда не приглашают вместе с другими в особняк С.П. Рябушинского, где обитал Горький и где проходили писательские собрания. Да и представить себе Пришвина на таком рауте невозможно: он человек не только не светский, а напротив, сознательно выбирающий если не маргинальный, то, во всяком случае, полумаргинальный образ жизни («Что‑то вроде пустынножительства», — так назовёт он это 23 августа 1935 года). К тому же писатель обнаруживает, что личина, маска, его хитрость и «юродство» уходят корнями в традицию русской литературы и имеют в культуре высокий смысл — борьбы со злом средствами искусства. «Творчество есть великая маскировка, великое скрывание... или даже создание, лица, личности, единства, закрывающих зло», — пишет он 11–12 августа 1934 года.
В то же время маска не безобидна и играет существенную роль в процессе перевоплощения (иногда и перерождения) человека. В 1936 году процесс перерождения человека, происходящий под маской, достигает апогея — маска вытесняется марионеткой, которая, в отличие от маски, не просто скрывает личность, но и трансформирует её, демонстрирует такие качества, как изломанность, незащищенность и в то же время абсолютную преданность и подчинённость, послушность кукловоду: маска статична, марионетка управляема: «Каждый в крайнем славословии, хлопанье в ладоши как будто сознательно старался заглушить, забить голос собственной личности. Что‑то зловещее и небывалое в человечестве чудилось в этих говорящих и хлопающих марионетках»; «Задумчивый рассеянный человек при словах ораторов „спасибо вождям за счастливую жизнь“ поднимает руки с колен и легонечко начинает похлопывать. Мне кажется, он придумывает особый аппарат для парадных собраний: чтобы перед каждым гражданином висели механические руки, приводимые [в движение] самим оратором: скажет „счастливая жизнь,“ нажмёт пуговку на кафедре, и руки без всяких усилий со стороны граждан сами захлопают» (13 ноября 1936 года).
Так получается, что всё внешнее (маска) — яркое и расцвеченное, а живая жизнь под маской не востребована, не актуализирована в обществе, она таится, прячется и вянет на корню. К примеру, машина своей современностью, вписанностью в прогрессивный цивилизаторский контекст — знак всего положительного и передового — в руках советского чиновника становится маской: «Когда наш русский человек, председатель какой‑нибудь, получает какую‑то для своего учреждения машину и наконец‑то в неё садится, то в существе автомобиля он находит подтверждение и оправдание всем дремлющим в нём порокам: самовластью, заносчивости, самодурству, самомнению» (7 сентября 1937 года). За машиной‑маской обнаруживается развёрнутый текст культуры, уводящий в воронку истории, где «самовластье» или «самодурство» были наихудшей характеристикой какого‑нибудь барина: «И правда, в этих наглых гудках, в этом самохвальстве своей коробки, саморекламе, назойливости, навязчивости, поверхностном всезнайстве — ...всё вокруг только мелькает — таится характерная черта современного общества» (7 сентября 1937 года). И само государство беззастенчиво демонстрирует на весь мир маску, скрывающую его сущность: «Переживаем речь Литвинова. Так <...> на весь мир мы либералы дальше Англии, — это мы в гостях; а мы у себя дома это... но ведь это не важно, как мы сами живём. Важно, что живём вот для такой‑то идеи» (23 сентября 1937 года). На самом же деле, по Пришвину, возрождение, казалось бы, давно вытесненных из культуры моделей взаимодействия власти и личности ведёт к воспроизведению изощрённой небывалой трагической метаморфозы: в современной истории всё возвращается на круги своя в виде кровавой пародии: «Рушится, разлагаясь, демократия, и монарх возвращается в маске сверхчеловека. Это маленькое дело требует миллионов жертв» (20 января 1937 года). И, вновь размышляя о своей маске охотника, писатель понимает, что скрывать приходится самое невинное: своё желание просто жить. Однако тут речь идёт уже не только или даже не столько о маске, скрывающей человеческий страх. Это маска писателя, художника, создающего модель собственного бытия — маска скрывает его право противостоять толпе, обывателю, право на «творческое поведение», непонятное, часто смешное, никчёмное или странное со стороны: «Эта внешняя охота нужна мне лишь для того, чтобы ею маскировать внутреннюю мою охоту жить, такую неловкую, что о ней и стыдно сказать и неловко: можно ли серьёзному человеку, писателю, в такое‑то время целый час сидеть наблюдать в бинокль, как тяжёлый шмель гнёт цветоножку...» (29 июня 1937 года).
Пришвин не живёт по предписанным нормам советской жизни и не пишет по законам утверждённого партией соцреализма — он играет не по чужим правилам, а по своим... и каким‑то образом этого никто не видит и не понимает. Тайна пришвинского стиля заключается в том, что его текст, как будто бы простой и абсолютно ясный, каким‑то образом закодирован — на первый взгляд в нём не обнаружишь ничего «чуждого», из‑за чего его можно и нужно было бы запрещать, но дешифрованный тем самым «другом‑читателем», к которому он только и обращён, к «имеющему уши», текст втягивает современность в мировую культуру, оказывается общечеловеческим, актуальным, многозначным, обращённым к свободной личности человека. В то же время, когда был востребован и торжествовал человек принципиальный, идеологический, прямой, однозначный, внутри культуры, которая нивелировала смысл до полного вытеснения его из жизни каждого человека и общества в целом, которая низвела всё человеческое — любовь, творчество, частную жизнь — до примитивного идеологически обоснованного дела, Пришвин обращается к тайной глубине человеческой души, к личности, существующей независимо от идеологии или государственного строя, неуничтожимой, потому что именно она и есть жизнь.
Россия, несмотря на все катаклизмы истории, остаётся для писателя источником жизни и творчества: в природе и народе он находит мир, противостоящий чуждой ему советской культуре; он знает и чувствует, что этот мир не уничтожен, он существует, и каждый простой человек так же, как и он, писатель, видит в окружающем его приметы, узнаёт его... в траве‑мураве. Именно так, в этой же самой реальности, здесь и сейчас, скрывается мир, в котором Пришвину всегда было хорошо жить и писать: «Солнце после дождя. Иду без шляпы в задворках по тропинке между сараями, трава на тропе подбита, примята ногами и часто прибита: земля виднеется. А по сторонам тропы поднимается та самая трава‑мурава, которая, кажется, была со мной от рождения, этот пырей, одуванчики, просвирки. — Так вы тут стоите! — сказал... И правда, стоят, а тропа — я иду, иду, и эта тропа есть мне как самая близкая родина» (23 мая 1937 года).
Сложившийся образ Пришвина — певца природы до сих пор очень трудно преодолеть, он ведь и правда очень много пишет о природе. И всё же он не «певец природы», потому что не воспевает, а в глубоком единстве, в «сотворчестве» с ней работает и живет: «Когда научишься во всякое время по своему желанию встречаться в лесу, с кем загадаешь, с ежами, ужами, землеройками, то встреча с человеком становится всё труднее, а желание встречи всё больше» (21 мая 1937 года).
Пришвин дальше и дальше отходит как от оппозиции власти, так и от самой власти, от государства — может быть, это и есть место писателя, всегда на обочине, откуда он способен, не участвуя, видеть жизнь: «Мучусь своей отрешенностью от литературного общества, злюсь, обижаюсь своей оставленностью, но в конце концов хочу оставаться каков есть... и как оно есть» (15 апреля 1937 года). Пришвин отступает в то пространство, куда отправляет поэта Пушкин: «Живи один», — там он свободен и счастлив: «У меня <...> своя лесная пустыня и в ней подвиг счастья» (4 января 1937 года), — там он может писать так, как хочет: «Я пишу в своё удовольствие и не знаю почему: так это хочется. Но читатель меня убеждает, и я думаю: что так мне и надо писать» (15 июля 1937 года). Не романтично и совсем не пафосно выглядит такая позиция, но она не выглядит и мещанской, обывательской — и чего она стоит Пришвину, не знает никто: «Тоска проедала мне сердце. Вырубка представлялась как изорванная, замученная Россия. Больно было до крика» (31 декабря 1936 года).
Московская область . д. Дунино.
*Отдел Государственного музея истории российской литературы имени В.И. Даля.
В дневнике Пришвина актуализируется тема «маски», которая с начала ХХ века была в культуре одной из важнейших и интереснейших. Маска становится одним из способов скрыть свою личность за личиной («Вечером у Чувиляевых люди‑маски», — пишет он 24 января 1935 года), что приводит к однообразию или единообразию, уничтожающему живую жизнь, но часто помогает спасти её. 19 сентября 1935 года Пришвин пишет в дневнике: «Как в дождик надо взять зонтик, так надо человеку в обществе надевать маску и строить личину. Или двигаться всё глубже и глубже в пустыню, или строить личину. Если же строить личину, то лучше всего английскую (искренности, простоты)». Маска, по Пришвину, скрывает и истинное лицо нового государства, жизнь принимает карнавальный оттенок — все в масках: руководители государства под маской скрывают ложь, рядовые граждане — страх. «Социалистическая маскировка достигла самого высокого совершенства, и много людей (из простых) веруют в это всё (включая мощи Ильича)», — пишет он 3 июня 1932 года.
Маска как способ защиты личности в чуждом или опасном окружении, как свобода в выборе модели поведения — всё это Пришвин понимал ещё в 1930 году. «Нельзя открывать своего лица <...> Требуется обязательно мина и маска» (23 декабря 1930 года); «Игра двумя лицами (маскировка) ныне стала почти для всех обязательной. Я же хочу прожить с одним лицом, открывая и прикрывая его, сообразуясь с обстоятельствами» (20 ноября 1930 года). Тем не менее его положение определяет личина охотника — человека, ведущего странный, отличный от общепринятого взгляда, образ жизни, чуждого писательскому сообществу в том виде, в каком оно существовало в столице в те годы, исключённого из общественной писательской жизни. К примеру, Пришвина не выбирают в президиум на Первом съезде писателей, никогда не приглашают вместе с другими в особняк С.П. Рябушинского, где обитал Горький и где проходили писательские собрания. Да и представить себе Пришвина на таком рауте невозможно: он человек не только не светский, а напротив, сознательно выбирающий если не маргинальный, то, во всяком случае, полумаргинальный образ жизни («Что‑то вроде пустынножительства», — так назовёт он это 23 августа 1935 года). К тому же писатель обнаруживает, что личина, маска, его хитрость и «юродство» уходят корнями в традицию русской литературы и имеют в культуре высокий смысл — борьбы со злом средствами искусства. «Творчество есть великая маскировка, великое скрывание... или даже создание, лица, личности, единства, закрывающих зло», — пишет он 11–12 августа 1934 года.
В то же время маска не безобидна и играет существенную роль в процессе перевоплощения (иногда и перерождения) человека. В 1936 году процесс перерождения человека, происходящий под маской, достигает апогея — маска вытесняется марионеткой, которая, в отличие от маски, не просто скрывает личность, но и трансформирует её, демонстрирует такие качества, как изломанность, незащищенность и в то же время абсолютную преданность и подчинённость, послушность кукловоду: маска статична, марионетка управляема: «Каждый в крайнем славословии, хлопанье в ладоши как будто сознательно старался заглушить, забить голос собственной личности. Что‑то зловещее и небывалое в человечестве чудилось в этих говорящих и хлопающих марионетках»; «Задумчивый рассеянный человек при словах ораторов „спасибо вождям за счастливую жизнь“ поднимает руки с колен и легонечко начинает похлопывать. Мне кажется, он придумывает особый аппарат для парадных собраний: чтобы перед каждым гражданином висели механические руки, приводимые [в движение] самим оратором: скажет „счастливая жизнь,“ нажмёт пуговку на кафедре, и руки без всяких усилий со стороны граждан сами захлопают» (13 ноября 1936 года).
Так получается, что всё внешнее (маска) — яркое и расцвеченное, а живая жизнь под маской не востребована, не актуализирована в обществе, она таится, прячется и вянет на корню. К примеру, машина своей современностью, вписанностью в прогрессивный цивилизаторский контекст — знак всего положительного и передового — в руках советского чиновника становится маской: «Когда наш русский человек, председатель какой‑нибудь, получает какую‑то для своего учреждения машину и наконец‑то в неё садится, то в существе автомобиля он находит подтверждение и оправдание всем дремлющим в нём порокам: самовластью, заносчивости, самодурству, самомнению» (7 сентября 1937 года). За машиной‑маской обнаруживается развёрнутый текст культуры, уводящий в воронку истории, где «самовластье» или «самодурство» были наихудшей характеристикой какого‑нибудь барина: «И правда, в этих наглых гудках, в этом самохвальстве своей коробки, саморекламе, назойливости, навязчивости, поверхностном всезнайстве — ...всё вокруг только мелькает — таится характерная черта современного общества» (7 сентября 1937 года). И само государство беззастенчиво демонстрирует на весь мир маску, скрывающую его сущность: «Переживаем речь Литвинова. Так <...> на весь мир мы либералы дальше Англии, — это мы в гостях; а мы у себя дома это... но ведь это не важно, как мы сами живём. Важно, что живём вот для такой‑то идеи» (23 сентября 1937 года). На самом же деле, по Пришвину, возрождение, казалось бы, давно вытесненных из культуры моделей взаимодействия власти и личности ведёт к воспроизведению изощрённой небывалой трагической метаморфозы: в современной истории всё возвращается на круги своя в виде кровавой пародии: «Рушится, разлагаясь, демократия, и монарх возвращается в маске сверхчеловека. Это маленькое дело требует миллионов жертв» (20 января 1937 года). И, вновь размышляя о своей маске охотника, писатель понимает, что скрывать приходится самое невинное: своё желание просто жить. Однако тут речь идёт уже не только или даже не столько о маске, скрывающей человеческий страх. Это маска писателя, художника, создающего модель собственного бытия — маска скрывает его право противостоять толпе, обывателю, право на «творческое поведение», непонятное, часто смешное, никчёмное или странное со стороны: «Эта внешняя охота нужна мне лишь для того, чтобы ею маскировать внутреннюю мою охоту жить, такую неловкую, что о ней и стыдно сказать и неловко: можно ли серьёзному человеку, писателю, в такое‑то время целый час сидеть наблюдать в бинокль, как тяжёлый шмель гнёт цветоножку...» (29 июня 1937 года).
Пришвин не живёт по предписанным нормам советской жизни и не пишет по законам утверждённого партией соцреализма — он играет не по чужим правилам, а по своим... и каким‑то образом этого никто не видит и не понимает. Тайна пришвинского стиля заключается в том, что его текст, как будто бы простой и абсолютно ясный, каким‑то образом закодирован — на первый взгляд в нём не обнаружишь ничего «чуждого», из‑за чего его можно и нужно было бы запрещать, но дешифрованный тем самым «другом‑читателем», к которому он только и обращён, к «имеющему уши», текст втягивает современность в мировую культуру, оказывается общечеловеческим, актуальным, многозначным, обращённым к свободной личности человека. В то же время, когда был востребован и торжествовал человек принципиальный, идеологический, прямой, однозначный, внутри культуры, которая нивелировала смысл до полного вытеснения его из жизни каждого человека и общества в целом, которая низвела всё человеческое — любовь, творчество, частную жизнь — до примитивного идеологически обоснованного дела, Пришвин обращается к тайной глубине человеческой души, к личности, существующей независимо от идеологии или государственного строя, неуничтожимой, потому что именно она и есть жизнь.
Россия, несмотря на все катаклизмы истории, остаётся для писателя источником жизни и творчества: в природе и народе он находит мир, противостоящий чуждой ему советской культуре; он знает и чувствует, что этот мир не уничтожен, он существует, и каждый простой человек так же, как и он, писатель, видит в окружающем его приметы, узнаёт его... в траве‑мураве. Именно так, в этой же самой реальности, здесь и сейчас, скрывается мир, в котором Пришвину всегда было хорошо жить и писать: «Солнце после дождя. Иду без шляпы в задворках по тропинке между сараями, трава на тропе подбита, примята ногами и часто прибита: земля виднеется. А по сторонам тропы поднимается та самая трава‑мурава, которая, кажется, была со мной от рождения, этот пырей, одуванчики, просвирки. — Так вы тут стоите! — сказал... И правда, стоят, а тропа — я иду, иду, и эта тропа есть мне как самая близкая родина» (23 мая 1937 года).
Сложившийся образ Пришвина — певца природы до сих пор очень трудно преодолеть, он ведь и правда очень много пишет о природе. И всё же он не «певец природы», потому что не воспевает, а в глубоком единстве, в «сотворчестве» с ней работает и живет: «Когда научишься во всякое время по своему желанию встречаться в лесу, с кем загадаешь, с ежами, ужами, землеройками, то встреча с человеком становится всё труднее, а желание встречи всё больше» (21 мая 1937 года).
Пришвин дальше и дальше отходит как от оппозиции власти, так и от самой власти, от государства — может быть, это и есть место писателя, всегда на обочине, откуда он способен, не участвуя, видеть жизнь: «Мучусь своей отрешенностью от литературного общества, злюсь, обижаюсь своей оставленностью, но в конце концов хочу оставаться каков есть... и как оно есть» (15 апреля 1937 года). Пришвин отступает в то пространство, куда отправляет поэта Пушкин: «Живи один», — там он свободен и счастлив: «У меня <...> своя лесная пустыня и в ней подвиг счастья» (4 января 1937 года), — там он может писать так, как хочет: «Я пишу в своё удовольствие и не знаю почему: так это хочется. Но читатель меня убеждает, и я думаю: что так мне и надо писать» (15 июля 1937 года). Не романтично и совсем не пафосно выглядит такая позиция, но она не выглядит и мещанской, обывательской — и чего она стоит Пришвину, не знает никто: «Тоска проедала мне сердце. Вырубка представлялась как изорванная, замученная Россия. Больно было до крика» (31 декабря 1936 года).
Московская область . д. Дунино.
*Отдел Государственного музея истории российской литературы имени В.И. Даля.
Печатается по: Гришина Я. «У меня своя лесная пустыня — и в ней подвиг счастья» // Мир Музея. 2023. №1. С.15–17.
См. также: Отрок в пещи огненной. Беседа Алексея Пищулина с Алексеем Варламовым // Мир Музея. 2023. №1. С.8–14.
Гришина Я. Остров достоверности // Мир Музея. 2023. №1. С.18–21.
Гришина Я. Остров достоверности // Мир Музея. 2023. №1. С.18–21.
На фото: Писатель М.М. Пришвин с собакой Кентой на охоте. Фото 1930‑х гг.
На главной странице: Писатель М.М. Пришвин с собакой Жулькой. Фото 1940‑х гг. Оба фото — из собрания дома‑музея М.М. Пришвина в Дунине.
На главной странице: Писатель М.М. Пришвин с собакой Жулькой. Фото 1940‑х гг. Оба фото — из собрания дома‑музея М.М. Пришвина в Дунине.